kut1-5
Недавно зарегистрирован(а)
Зарегистрирован:Март 2007
Сообщений: 19
Пол: Женский
|
рассказы
Женский разговор
автор: Распутин В.Г.
В деревне у бабушки посреди зимы Вика оказалась не по своей доброй воле. В шестнадцать годочков пришлось делать аборт. Связалась с компанией, а с компанией хоть к лешему на рога. Бросила школу, стала пропадать из дому, закрутилась, закрутилась... пока хватились, выхватили из карусели — уже наживлённая, уже караул кричи. Дали неделю после больницы отлежаться, а потом запряг отец свою старенькую «Ниву» — и, пока не опомнилась, к бабушке на высылку, на перевоспитание. И вот второй месяц перевоспитывается, мается: подружек не ищет, телевизора у бабушки нет, сбегает за хлебом, занесёт в избу дров-воды — и в кровать за книжку.
Темнеет мартовским вечером в восьмом часу, а электричество... прошли те времена, когда электричество всякую минуту было под рукой. Сковырнули за-ради него ангарские деревни, свалили как попало в одну кучу, затопили поля и луга, порушили вековечный порядок — всё за-ради электричества, а им-то и обнесли ангарские деревни, пустив провода далеко в стороне. Выгоняли его при старых порядках для местных нужд из солярки, а солярка теперь сделалась золотой, требует прорвы денег. Утром посветят, чтобы на работу отправить, а вечером — не всегда... Наталья по-старушечьи укладывается рано, вслед за солнышком; Вика поскрипит-поскрипит на продавленной пружинной кровати и тоже затихнет.
Девка она рослая, налитая, по виду — вправду в бабы отдавай, но умишко детский, несозревший, голова отстаёт. Всё ещё по привычке задаёт вопросы там, где пора бы с ответами жить. И вялая, то ли с ленцой, то ли с холодцой. Скажешь — сделает, не скажешь — не догадается. Затаённая какая-то девка, тихоомутная. Распахнутые серые глаза на крупном смуглом лице смотрят подолгу и без прищура, а видят ли они что — не понять.
В этот вечер не спалось. Бывает же так: как из природы томление находит, как неоконченное что-то, зацепившееся не даёт отпущения ко сну. Вздыхала, ворочалась Наталья; постанывала, крутилась Вика, то принималась играть с котёнком, то сбрасывала его на пол. За беленькими тонкими занавесками в двух окнах, глядящих на Ангару, мерцал под ранним месяцем ранний вечер. Сбилось со своего сияния электричество — и опять увидели небо, запотягивались, как всякая Божья тварка, за солнышком, стали замечать, когда скобочка молодого месяца, когда полная луна.
Свящ. Димитрий Дубинин."Вятские мотивы". foto.orthodoxy.ru
День отстоял на славу — солнечный, яркий, искристо играли тугие снега, берущиеся в наст, звенькало из первых сосулек, загорчил первым подтаем воздух. За Ангарой после заката долго горело растекающееся зарево и долго томилось, впитываясь внутрь, долго потом уже новым, не зимним, мягким пологом лежала по белому полю нежная синева. Но ещё до темноты взошло и разгорелось звёздное небо с юным месяцем во главе и пролился на землю капельный, росистый сухой свет.
Нет, не брал сон, ни в какую не брал. Истомившись, бабушка и внучка продолжали переговариваться. Днём
Наталья получила письмо от сына, Викиного отца. Читала Вика: собирается отец быть с досмотром. Из-за письма-то, должно быть, и не могло сморить ни одну, ни другую.
— Уеду, — ещё днём нацелилась Вика и теперь повторила: — Уеду с ним. Больше не останусь.
— Надоело, выходит, со мной, со старухой?
— А-а, всё надоело.
— Ишо жить не начала, а уж всё надоело. Что это вы такие расхлябы — без интереса к жизни?
— Почему без интереса? — то ли утомлённо, толи раздражённо отозвалась Вика. — Интерес есть...
— Интерес есть — скорей бы съесть. Только-только в дверку скребутся, где люди живут, ауж надоело!.. В дырку замочную разглядели, что не так живут... не по той моде. А по своей-то моде... ну и что — хорошо выходит?
— Надоело. Спи, бабуля.
— Так ежели бы уснулось... — Наталья завздыхала, завздыхала. — Ну и что? — не отступала она. — Не тошно теперь?
— Тошно... Да что тошно-то? — вдруг спохватилась Вика и села в кровати. — Что?
— Ты говоришь: уедешь, — отвечала Наталья, — а мы с тобой ни разу и не поговорили. Не сказала ты мне: еройство у тебя это было али грех? Как ты сама-то на себя смотришь? Такую потрату на себя приняла!
— Да не это теперь, не это!.. Что ты мне свою старину! Проходили!
— Куда проходили?
— В первом классе проходили. Всё теперь не так. Сейчас важно, чтобы женщина была лидер.
— Это кто ж такая? — Наталья от удивления стала подскребаться к подушке и облокотилась на неё, чтобы лучше видеть и слышать Вику.
— Не знаешь, кто такая лидер? Ну, бабушка, тебе хоть снова жить начинай. Лидер — это она ни от кого не зависит, а от неё все зависят. Все бегают за ней, обойтись без неё не могут.
— А живёт-то она со своим мужиком, нет? — Всё равно ничего не понять, но хоть это-то понять Наталье надо было.
Вика споткнулась в растерянности:
— Когда ка-ак... Это не обязательно.
— Ну прямо совсем полная воля. Как у собак. Господи! — просто, как через стенку, обратилась Наталья, не натягивая голоса. — Ох-ох-ох тут у нас. Прямо ох-ох-ох...
Вика взвизгнула: котёнок оцарапал ей палец и пулей метнулся сквозь прутчатую спинку кровати на сундук и там, выпластавшись, затаился. Слышно было, как Вика, причмокивая, отсасывает кровь.
— А почему говорят: целомудрие? — спросила вдруг она. — Какое там мудрие? Ты слышишь, бабушка?
— Слышу. Это не про вас.
— А ты скажи.
— Самое мудрие, — сердито начала Наталья. — С умом штанишки не скидывают. — Она умолкла: продолжать, не продолжать? Но рядом совсем было то, что могла она сказать, искать не надо. Пусть слышит девчонка — кто ещё об этом ей скажет. — К нему прижаться потом надо, к родному-то мужику, к суженому-то. — И подчеркнула «родного» и «суженого», поставила на подобающее место.
— Прижаться надо, поплакать сладкими слезами. А как иначе: всё честь по чести, по закону, по сговору. А не по обнюшке. Вся тута, как Божий сосуд: пей, муженёк, для тебя налита. Для тебя взросла, всюю себя по капельке, по зёрнышку для тебя сневестила. Потронься: какая лаская, да чистая, да звонкая, без единой без трещинки, какая белая, да глядистая, да сладкая! Божья сласть, по благословению. Свой — он и есть свой. И запах свой, и голос, и приласка не грубая, как раз по тебе. Всё у него для тебя приготовлено, нигде не растеряно. А у тебя для него. Всё так приготовлено, чтоб перелиться друг в дружку, засладить, заквасить собой на всю жизнь.
— Что это ты в рифму-то?! Как заучила! — перебила Вика.
— Что в склад? Не знаю... под душу завсегда поётся.
— Как будто раньше не было таких... кто не в первый раз.
— Были, как не были. И девьи детки были.
— Как это?
— Кто в девичестве принёс. Необмуженная. До сроку. Были, были, Вихтория, внученька ты моя бедовая, — с истомой, освобождая грудь, шумно вздохнула Наталья. — Были такие нетерпии. И взамуж потом выходили. А бывало, что и жили хорошо в замужестве. Но ты-то с лежи супружьей поднялась искриночкой, звёздочкой, чтоб ходить и без никакой крадучи светить. Ты хозяйка
там, сариса. К тебе просются, а не ты просишься за-ра-ди Бога. А она — со страхом идёт, со скорбию. Чуть что не так — вспомнится ей, выкорится, что надкушенную взял. Будь она самая добрая баба, а раскол в ей, терния...
— Трения?
— И трения, и терния. Это уж надо сразу при сговоре не таиться: я такая, был грех. Есть добрые мужики...
— Ой, да кто сейчас на это смотрит, — с раздражением отвечала Вика и заскрипела кроватью.
— Ну, ежели не смотрите — ваше дело. Теперь всё ваше дело, нашего дела не осталось. Тебе лучше знать.
И замолчали, каждая со своей правдой. А какая у девчонки правда? Упрямится, и только. Как и во всяком недозрелом плоду кислоты много.
Душан Б. Хаднадьев."Мой дом печали". foto.orthodoxy.ru
За окном просквозил мотоцикл с оглушительным рёвом, кто-то встречь ему крикнул. И опять тихо. Наталья бочком подъелозилась к спинке кровати и отвела рукой занавеску. Ещё светлее стало в спальне — отцеженным, слюдянистым светом.
— Зачем ты? Закрой! — встревоженно встрепенулась Вика.
Тонко, из звёздной волосинки назревший, висел месяц. И скрадывал — где ещё звёздочка зазевалась. Полнится каждую ночь, полнится, пока не наберётся в круглую сытую луну. Избы на другой стороне улицы стояли придавленно и заворожённо — ни дымка, ни огонька, ни звука. Снежные шапки на крышах, подтаявшие за день, сидели набекрень и леденисто взблескивали под могучим дыханием неба. Такое там царило безлюдье, такая немота и такой холод, так искрилось небо над оцепеневшею землёй и такой бедной, сиротливой показалась земля, что Наталье стало не по себе. Опустив занавеску и уползая под одеяло, она прошептала:
— Господи, помилуй...
— Что там, бабушка? — не поняла Вика.
— Везде там, внученька, Господи, помилуй...
— Ты что — больше ничего не видела?
— Нет. Спи.
Не сразу, через молчание, через вздохи, совсем по-бабьи:
— А у вас как с дедушкой было?
Наталья далеко была, не поняла:
— С дедушкой? Что было?
— Ну, как в первый раз сходились? Или ты забыла?
Наталья вздохнула так, что показалось — поднялась с кровати. Пришлось во-он откуда возвращаться, чтобы собраться с памятью. И сказала без радости, без чувства:
— Мы невенчанные легли. Это уж хорошего мало. Повенчаться к той поре негде было, церквы посбивали.
Взяла я под крылышко свои восемнадцать годочков, перешила старое платье под новое — вот и вся невеста. Год голодный стоял. Выходили в деревне и в шестнадцать годочков, как тебе... Так выходили доспевать в мужних руках, под прибором... — Наталья сбилась и умолкла.
— Ну и что с дедушкой-то? — настаивала Вика.
— А что с дедушкой... Жили и жили до самой войны. У нас в заводе не было, чтоб нежности друг дружке говорить. Взгляда хватало, прикасанья. Я его до каждой чутельки знала.
— У вас и способов не было...
— Чего это? — слабо удивилась Наталья. — Ты, Вих-тория, не рожала... Как пойдёт дитёнок, волчица и та в разум возьмёт, как ему помогчи. Без дохторов, без книжек. Бабки и дедки из глубоких глубин укажут.
У людей пожеланье, угаданье друг к дружке должно быть, как любиться, обзаимность учит.
Тяготение такое. У бабы завсегда: встронь один секрет, а под ним — ещё двадцать пять. А она и сама про них знать не знала.
— Это правильно, — подтвердила Вика. А уж что подтверждала — надо было догадываться. — Женщина теперь сильнее. Она вообще на первый план выходит.
— Да не надо сильнее. Надо любее. Любее любой.
— Бабушка, ты опять отстала, ты по старым понятиям живёшь. Женщина сейчас ценится... та женщина ценится, которая целе-устремлённая.
— Куда стреленая?
— Не стреленая. Целе-устрем-лённая. Понимаешь?
— Рот разинешь, — кивала Наталья, — так и стрелют, в самую цель. Об чём я с тобой всюю ночь и толкую. Такие меткачи пошли...
Вика с досады саданула ногой по спинке кровати и ушибла ногу, утянула её под одеяло.
— Ты совсем, что ли, безграмотная? — охала она. — Почему не понимаешь-то? Целе-устрем-лённая — это значит идёт к цели. Поставит перед собой цель и добивается.
А чтобы добиться, надо такой характер иметь... сильный.
Устраиваясь удобнее, расшевелив голосистые пружины кровати, Наталья замолчала.
— Ну и что, — сказала потом она. — И такие были. Самые разнесчастные бабы. Это собака такая есть, гончая порода называется. Поджарая, вытянутая, морда вострая. Дадут ей на обнюшку эту, цель-то, она и взовьётся. И гонит, и гонит, свету не взвидя, и гонит, и гонит. Покуль сама из себя не выскочит. Глядь: хвост в стороне, нос в стороне, и ничегошеньки вместе.
— Бабушка, ну ты и артистка! При чём здесь гончая?
И где ты видала гончую? У вас её здесь быть не может.
— По тиливизиру видала, — смиренно отвечала Наталья. — К Наде, к соседке, когда схожу вечером на чай, у ней тиливизир. Всё-то всё кажет. Такой проказливый, прямо беда.
— И гончую там видала?
— И гончую, и эту, про которую ты говоришь... целеустремлённую... Как есть гончая на задних лапах. Ни кожи, ни рожи. Выдохнется при такой гоньбе — кому она нужна? Нет, Вихтория, не завидуй. Баба своей бабьей породы должна быть. У тебя тела хорошая, сдобная. Доброе сердце любит такую телу.
— Всё не о том ты, — задумчиво отвечала Вика. —
Всё теперь не так.
Котёнок спрыгнул с её кровати, выгибая спинку, с поднятым хвостом вышагал на середину комнаты и, пригнув голову, уставился на окно, за которым поверх занавески играло ночное яркое небо. Звёздный натёк застлал всю комнату, чуть пригашая углы, и в нём хорошо было видно, как котёнок поворачивает мордочку то к одному окну, то к другому, видна была вздыбившаяся пепельная шёрстка и то, как он пятится, как неслышно бежит в кухню.
— Не о том, — согласилась с внучкой Наталья. «Хочешь не хочешь, а надо сознаваться: всё тепери не так.
Фото: Ункауф orthophoto.ru
На холодный ветер, как собачонку, выгнали человека, и гонит его какая-то сила, гонит, никак не даст остановиться. Самая жизнь гончей породы. А он уж и привык, ему другого и не надо. Только на бегу и кажется ему, что он живет. А как остановится — страшно. Видно, как всё кругом перекошено, перекручено...»
— Тебя об одном спрашиваешь, ты о другом, — с обидой сказала Вика, не отставая: что-то зацепило её в этом разговоре, чем-то ей хотелось успокоить себя.
— Про дедушку-то? — вспомнила Наталья. — Ну так а что про дедушку. Твой-то дедушка и не тот был, с которым я до войны жила...
— Как не тот? — поразилась Вика.
— Ну а как ему быть тому, если того на войне убили, а твой отец опосле войны рождённый? Ни того, ни другого давно уж нету, но сначала-то был один, а уж потом другой. Сначала Николай был, мы с ним эту избёнку, как сошлись и отделились от стариков, в лето поставили. Здесь дядья твои, Степан да Василий, родились, Николаевичи. Отсюда он, первый-то дедушка, на войну ушёл. А второго дедушку, твоего-то, он же, Николай, мне сюда послал.
— Как сюда послал? Ты что говоришь-то, бабушка? — Вика рванула кровать, как гармонь, и уселась, наваливаясь на спинку и подбивая под себя подушку. — Ты расскажи.
Что делать: заговорила — надо рассказывать. Наталья подозревала, что младшие её внуки мало что знают о ней. Одного совсем не привозили в деревню, Вика же была здесь лет пять назад, и неизвестно когда приехала бы снова, если бы не эта история. Знают только: деревенская бабушка; вторая бабушка была городской. Подозревают, что деревенской бабушке полагался деревенский дедушка, но его так давно не было, что о нём и не вспоминали. Легче было вспоминать того, первого, о нём хоть слава осталась: погиб на фронте.
— Как он мог прислать, если он погиб? — И голос звонче сделался у Вики, выдавая нетерпение, и кровать под нею наигрывала не переставая. — И как это вообще можно — прислать?
— Вот так, — подтвердила Наталья и покивала себе. — Чего только в жизни не состроится. Ко мне Дуся на чай ходит... знаешь Дусю?
— Ну.
— Она опосле войны у родной сестры мужика отбила. У старшей сестры, у той уж двое ребятишек было, а не посмотрела ни на что, увела. Мужик смиренный, а взыграл, поддался. Та была путная баба, а у Дуси всё мимо рук, всё поперёк дела. Ни ребятишек не родила, ни по хозяйству прибраться... охальница, рюмочница... Ну как нарочно, одно к одному. И терпел мужик, сам стряпал, сам корову доил. Теперь уж и его нет, и сестры не стало, а Дуся к тем же ребятам, которых она без отца оставила, ездит в город родниться, помочь от них берёт.
Приходит позавчера ко мне: «Наталья, я в городу была, окрестилася. Потеперь спасаюсь». — «Тебе спасаться до-олгонько надо, — говорю ей. — Не андел».
— Бабушка! — вскричала Вика. — Тебя куда опять понесло? Мне не интересно про твою Дусю, ты про себя, про себя. Про второго дедушку.
— Ворочаюсь, ворочаюсь, — согласилась Наталья, вздыхая. — Я тоже стала — куда понесёт. Ну, слушай.
С Николаем я прожила шесть годов. Хорошо жили. Он был мужик твёрдый. Твёрдый, но не упрямый... ежели где моя правда, он понимал. За ним легко было жить.
Знаешь, что и на столе будет, и во дворе, и справа для ребятишек. Меня, если по-ранешному говорить, любил. Остановит другой раз глаза и смотрит на меня, хорошо так смотрит... А я уж замечу и ну перед ним показ устраивать, молодой-то было чем похвалиться.
— И чем ты хвалилась?
— А своим. Всем своим. Чем ещё? Работой я в ту пору не избита была, из себя аккуратная, улыбистая. Во мне солнышко любило играть, я уж про себя это знала и набиралась солнышка побольше. Потом-то отыгра-ало! — протянула она, проводя границу. — Потом всё. Сразу затмение зашло. Отревела опосле похоронки, пообгляделась, с чем осталась. Двое ребятишек, одному пять год ков, другому три. А младшенький ещё и слабенький, никак в тело не мог войти, ручки-ножки как прутики...
— А папы, значит, тогда ещё не было? — пробовала Вика спрямить бабушкин рассказ.
— Папы твово не было. Он из другого замеса. Похоронку на Николая принесли зимой, вскорости война кончилась, а осенью, как поля подобрали, прихожу повечеру домой, какой-то мужик на брёвнышках под окошками сидит. В шинельке в военной, в сапогах. Меня увидал — поднялся. «Я, — говорит, — вместе с вашим мужем воевал и был при нём, когда он от раны смертельной помер. Я, — говорит, — писал вам, как было... получали моё письмо?»
Письмо такое было, оно и потеперь у меня в сохранности. Зашли мы в избу, давай я чай гоношить. А сама всё оглядываюсь на него, всё думаю: зачем приехал? И ехать не близко, из-под самого из-под Урала, гора поперёк земли так называется. Как снял шинельку — худой, длинный, шея колышком стоит, руки-ноги, как у мальчонки мово, у Васьки, болтаются. По всему видать, досталось солдатику. Один раз был раненный и другой раз контуженный. Контузия получилась хужей раны, он никак не мог её в докончательности снять.
— Ну и что? — не выдержала Вика. — Вы пили чай, и он сказал, что его прислал первый дедушка вместо себя?
— Не егози, — одёрнула Наталья. — Это у вас — раз, и готово. В первый день он только и сказал, что дал Николаю слово проведать нас. Я отвела его ночевать к старикам. Ты по воду ходишь по заулку... третья изба по правую руку, на углу, совсем уж старенькая, под тесовой крышей... это наш был дом, у меня там отец с матерью жили. Ну и я там жила, покуль мы с Николаем здесь не построились. Отвела я его туда, забрала ребятишек. .. они, ребятишки, когда я на работе, у стариков
оставались. Он ребятишкам гостинцы дал, по большому куску сахару. Приметила, как уходила: отец за-ради такого гостя из запасу бутылку достал, а он пить не стал.
Мне, говорит, контузия не позволяет...
Набираясь сил, Наталья придержала рассказ. Тишина стояла такая, что словно бы потрескивание звёздочек доносилось с неба тонким сухим шуршанием. Спущенная с постели, болтающаяся рука Вики виделась несоразмерно большой и неестественно белой, окостеневшей. И уже не из левого, а из правого окошка смотрел на Вику запрокидывающийся серпик месяца.
— Ну другой день он пришёл с утра, — без подталкивания продолжила Наталья. — Я, говорит, вчера не всё сказал. Его Семёном звали, твой отец — Семёнович. Прошу, говорит, меня выслушать до конца и не удивляться, а дать свою волю. Я так и закаменела, в голову что ударило: живой, думаю, Николай, но сильно покалеченный и боится показаться. А он говорит... он вот какую страсть говорит. Будто просил Николай прийти ко мне и передать его пожеланию. Сильно, мол, любил он меня и дал мне перед смертью вольную от себя.
Какую вольную? Выйти за другого. Стоит в шинельке, я его и раздеться не позвала, голова дёргается... это у него от контузии... как за нервы заденет, голову поддёргивает... не так чтоб сильно, но заметно. И говорит...
Мне, говорит, Николай сказал, что нигде, во всём белом свете не найду я бабу лутше и добрей, чем ты. А тебе от него завещания, что будет тебе со мной хорошо.
Вот такая смертная воля. Я так и села...
— Но тебе же приятно было, что он тебе предложение сделал? — спросила Вика, неумело подтрунивая.
Наталья не стала отвечать.
— «И ты за-ради этого поехал?» — спрашиваю его.
«Поехал». — «Отец, мать есть у тебя?» — «Мать померла, отец есть». — «Что это за приказания такая, что от отца, от братьев, поди, от сестёр пошёл неведомо куда и про родню забыл?» Молчит. «Что за приказания такая лютая?» — «Что в ней, — говорит, — лютого? Ты Николая любила, а я ему верил. Я тебя не знал, ты меня не знала, а он знал и тебя, и меня. Он бы зря не стал нас сводить». — «Не-ет, ты голову, — говорю, — на место поставь и подумай: на что тебе брать чужую бабу с хвостами, когда теперь молодых девок невпересчёт? На что? Во мне уж теперь ни одной сочинки для Любовей не осталось, я тебе совсем даже негожая. Я, поди, старше тебя». Стала спрашивать про годы — так и есть: на три годочка я старше. «Ты, видно, — говорю, — хороший человек, Николай плохого не подослал бы, но я твою милость принять не могу. Уходи, уезжай». Он постоял, постоял и ушёл.
— Ушёл?! — поразилась Вика. — Как ушёл? Откуда же он потом взялся?
— Ушёл, уехал, — подтвердила Наталья ровным голосом и перевела дух. — А недели через три или там через сколько, снег уж лёг, — с торбой обратно. Это он на зиму одёжу привёз. Ко мне не зашёл, встал на постой у моих стариков. Прямо родня. Начал ходить на колхозную работу. Я на него не гляжу, будто его и нету, и он не глядит, будто не из-за меня воротился.
Вика опять не удержалась:
— Ну, бабушка, какие же вы раньше были забавные!
А ты уж его полюбила, да?
— Да какая любовь?!
— У вас что, и любви в то время по второму разу не было?
— Слушай, — с досадой отвечала Наталья, недовольная, что её перебивают, как ей казалось, глупостью. — Любовь была, как не быть, да другая, ранешная, она куски, как побирушка, не собирала. Я как думала: не ровня он мне. Зачем мне себя травить, его дурить, зачем людей смешить, если никакая мы не пара? На побывку к себе брать не хотела, это не для меня, а для жизни устоятельной ровня нужна.
Наталья замолчала. Всё-таки сбилась она с рассказа, потеряла нитку, которую тянула, и теперь словно бы нашаривала её, перебирая торчащие прихваты.
— Ну, живёт, — повздыхав, повела она дальше. — Ребятишки там, у стариков, и он там. Стал их к себе приучать. Они уж и домой не идут. Сам же и приведёт, уговорит, что до завтрашнего только дня расстаются, а со мной разговор самый посторонний. Борьба у нас пошла — кто кого переборет. Я упористая, и он на войне закалённый. Вижу, он мою же силу супротив меня сколотил, ребятишки души в нём не чают, а там и старики его сторону взяли. Особливо мать. Пошло на меня нажимание со всех сторон. Бабы в деревне корят: дура да дура. А сам вроде и ни при чём, даже и не подступает.
Вика рассмеялась:
— А тебе уже обидно, что не подступает. Ты уж ревнуешь...
— Я не ревную, а обложили. Это бы ладно, это бы я выдюжила, я баба крепостная...
— С чего ты крепостная? Крепостные при царе были. Крепкая, что ли, ты хотела сказать?
— Я любой приступ бы выдюжила, это мне нипочём, — повторила Наталья не без похвальбы. — Но я говорю: он был контуженный, больной. А контузия такая: лягет — и весь свет ему не мил. Не слышит ничё и не видит, глаза страхом каким-то зайдутся. Кой-никак оторвёт себя от кровати, встанет, а идти не может. Потом опять ничё. Ну вот. Смотрела я, смотрела и высмотрела, что это я ему нужна, что без меня он долго не протянет.
— И ты его за это полюбила?
— Что ты всё: полюбила, полюбила... — без раздражения, спокойно ответила Наталья. — Это уж вы любитесь, покуль сердце горячее. А я через сколько-то месяцев, это уж вода побежала по весне, смирилась и позвала его. Без всяких Любовей. Чему быть, того не миновать.
Он пришёл и стал за хозяина. Семь годов мы с ним прожили душа в душу, дай-то Бог так кажному. И в год потом загас. Не жилец он был на белом свете, я это знала.
Но мне и семь годов хватило на всю остатную жизню.
— Он что — лучше был первого дедушки? — спросила Вика, уже теряя интерес и сползая в постель: история кончилась.
— Отшлёпать бы тебя за такие разговоры, — слабо возмутилась Наталья. — Так я тебе скажу, внученька.
Я древняя старуха, столько годов прожила, что на две могилы хватит. Источилася вся от жизни. И отсюда, с высокой моей горушки, кажется мне: не два мужика у меня было, а один. В одного сошлось. На войну уходил такой, а воротился не такой. Ну так а что с войны и спрашивать? Война и есть война. Ты говоришь... молоденькая, без подумы говоришь... Когда он прикасался ко мне... струнку за стрункой перебирал, лепесток за лепестком. Чужой так не сумеет.
— Забавная ты, бабушка, — неопределённо сказала Вика и громко, со вкусом зевнула.
— Вот поживёшь с моё, и даст тебе Бог такую женочку поговорить со внукой. И скажет она тебе: забавная ты старуха. Не отказывайся: и ты будешь забавная.
Куда деться? Ох, Вихтория, жизня — спаси и помилуй... Устою возьми. Без устои так тебя истреплет, что и концов не найдёшь.
Наталья отлежала спину и со стоном повернулась на бок. Вика уже посапывала. Её лицо, большое и белое, лежало на подушке в бледном венчике ночного света, склонившись чуть набок, на подставленную руку. Наталья вгляделась: нет, неспокойно засыпала девчонка — подёргивались, одновременно вздрагивая, плечи, левая рука, ища гнезда, оглаживала живот, дыхание то принималось частить, то переходило в плавные неслышные гребки.
...С тихим звоном билась в стеклину звёздная россыпь, с тихим плеском наплывал и холодно замирал свет. Стояла глубокая ночь, ни звука не доносилось из деревни. И только небо, разворачиваясь, всё играло и играло мириадами острых вспышек, выписывая и предвещая своими огненными письменами завтрашнюю неотвратимость.
[Обновления: Вт, 03 Апрель 2007 16:58]
|
kut1-5
Недавно зарегистрирован(а)
Зарегистрирован:Март 2007
Сообщений: 19
Пол: Женский
|
Re: рассказы
На Страстной неделе
автор: А.П. Чехов
- Иди, уже звонят. Да смотри не шали в церкви, а то Бог накажет.
Мать сует мне на расходы несколько медных монет и тотчас же, забыв про меня, бежит с остывшим утюгом в кухню. Я отлично знаю, что после исповеди мне не дадут ни есть, ни пить, а потому, прежде чем выйти из дому, насильно съедаю краюху белого хлеба, выпиваю два стакана воды. На улице совсем весна. Мостовые покрыты бурым месивом, на котором уже начинают обозначаться будущие тропинки; крыши и тротуары сухи; под заборами сквозь гнилую прошлогоднюю траву пробивается нежная, молодая зелень. В канавах, весело журча и пенясь, бежит грязная вода, в которой не брезгают купаться солнечные лучи. Щепочки, соломинки, скорлупа подсолнухов быстро несутся по воде, кружатся и цепляются за грязную пену. Куда, куда плывут эти щепочки? Очень возможно, что из канавы попадут они в реку, из реки в море, из моря в океан... Я хочу вообразить себе этот длинный, страшный путь, но моя фантазия обрывается, не дойдя до моря.
Проезжает извозчик. Он чмокает, дергает вожжи и не видит, что на задке его пролетки повисли два уличных мальчика. Я хочу присоединиться к ним, но вспоминаю про исповедь, и мальчишки начинают казаться мне величайшими грешниками.
"На Страшном суде их спросят: зачем вы шалили и обманывали бедного извозчика? - думаю я. - Они начнут оправдываться, но нечистые духи схватят их и потащат в огонь вечный. Но если они будут слушаться родителей и подавать нищим по копейке или по бублику, то Бог сжалится над ними и пустит их в рай".
Церковная паперть суха и залита солнечным светом. На ней ни души. Нерешительно я открываю дверь и вхожу в церковь. Тут в сумерках, которые кажутся мне густыми и мрачными, как никогда, мною овладевает сознание греховности и ничтожества . Прежде всего бросаются в глаза большое распятие и по сторонам его божия матерь и Иоанн Богослов. Паникадила и ставники одеты в черные, траурные чехлы, лампадки мерцают тускло и робко, а солнце как будто умышленно минует церковные окна. Богородица и любимый ученик Иисуса Христа, изображенные в профиль, молча глядят на невыносимые страдания и не замечают моего присутствия; я чувствую, что для них я чужой, лишний, незаметный, что не могу помочь им ни словом, ни делом, что я отвратительный, бесчестный мальчишка, способный только на шалости, грубости и ябедничество. Я вспоминаю всех людей, каких только я знаю, и все они представляются мне мелкими, глупыми, злыми и неспособными хотя бы на одну каплю уменьшить то страшное горе, которое я теперь вижу; церковные сумерки делаются гуще и мрачнее, и божия матерь с Иоанном Богословом кажутся мне одинокими.
За свечным шкафом стоит Прокофий Игнатьич, старый отставной солдат, помощник церковного старосты. Подняв брови и поглаживая бороду, он объясняет полушепотом какой-то старухе:
- Утреня будет сегодня с вечера, сейчас же после вечерни. А завтра к часам ударят в восьмом часу. Поняла? В восьмом.
А между двух широких колонн направо, там, где начинается придел Варвары Великомученицы, возле ширмы, ожидая очереди, стоят исповедники... Тут же и Митька, оборванный, некрасиво остриженный мальчик с оттопыренными ушами и маленькими, очень злыми глазами. Это сын вдовы поденщицы Настасьи, забияка, разбойник, хватающий с лотков у торговок яблоки и не раз отнимавший у меня бабки. Он сердито оглядывает меня и, мне кажется, злорадствует, что не я, а он первый пойдет за ширму. Во мне закипает злоба, я стараюсь не глядеть на него и в глубине души досадую на то, что этому мальчишке простятся сейчас грехи.
Впереди него стоит роскошно одетая красивая дама в шляпке сбелым пером. Она заметно волнуется, напряженно ждет, и одна щека у нее от волнения лихорадочно зарумянилась.
Жду я пять минут, десять... Из-за ширм выходит прилично одетый молодой человек с длинной, тощей шеей и в высоких резиновых калошах; начинаю мечтать о том, как я вырасту большой и как куплю себе такие же калоши, непременно куплю! Дама вздрагивает и идет за ширмы. Ее очередь.
В шелку между двумя половинками ширмы видно, как дама подходит к аналою и делает земной поклон, затем поднимается и, не глядя на священника, в ожидании поникает головой. Священник стоит спиной к ширмам, а потому я вижу только его седые кудрявые волосы, цепочку от наперсного креста и широкую спину. А лица не видно. Вздохнув и не глядя на даму, он начинает говорить быстро, покачивая головой, то возвышая, то понижая свой шепот. Дама слушает покорно, как виноватая, коротко отвечает и глядит в землю.
"Чем она грешна? - думаю я, благоговейно посматривая на ее кроткое красивое лицо. - Боже, прости ей грехи! Пошли ей счастье!"
Но вот священник покрывает ее голову епитрахилью.
- И аз, недостойной иерей... - слышится его голос... - властию его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих...
Дама делает земной поклон, целует крест и идет назад. Уже обе щеки ее румяны, но лицо спокойно, ясно, весело.
"Она теперь счастлива, - думаю я, глядя то на нее, то на священника, простившего ей грехи. - Но как должен быть счастлив человек, которому дано право прощать".
Теперь очередь Митьки, но во мне вдруг вскипает чувство ненависти к этому разбойнику, я хочу пройти за ширму раньше его, я хочу быть первым... Заметив мое движение, он бьет меня свечой по голове, я отвечаю ему тем же, и полминуты слышится пыхтенье и такие звуки, как будто кто-то ломает свечи... Нас разнимают. Мой враг робко подходит к аналою, не сгибая колен, кланяется в землю, но, что дальше, я не вижу; от мысли, что сейчас после Митьки будет моя очередь, в глазах у меня начинают мешаться и расплываться предметы; оттопыренные уши Митьки растут и сливаются с темным затылком, священник колеблется, пол кажется волнистым...
Раздается голос священника:
- И аз, недостойный иерей...
Теперь уж и я двигаюсь за ширмы. Под ногами ничего не чувствую, точно иду по воздуху... Подхожу к аналою, который выше меня. На мгновение у меня в глазах мелькает равнодушное, утомленное лицосвященника, но дальше я вижу только его рукав с голубой подкладкой, крест и край аналоя. Я чувствую близкое соседство священника, запах его рясы, слышу строгий голос, и моя щека, обращенная к нему, начинает гореть... Многого от волнения я не слышу, но на вопросы отвечаю искренне, не своим, каким-то странным голосом, вспоминаю одиноких Богородицу и Иоанна Богослова, распятие, свою мать, и мне хочется плакать, просить прощения.
- Тебя как зовут? - спрашивает священник, покрывая мою голову мягкою епитрахилью.
Как теперь легко, как радостно на душе!
Грехов уже нет, я свят, я имею право идти в рай! Мне кажется, что от меня уже пахнет так же, как от рясы, я иду из-за ширм к дьякону записываться и нюхаю свои рукава. Церковные сумерки уже не кажутся мне мрачными, и на Митьку я гляжу равнодушно, без злобы.
- Как тебя зовут? - спрашивает дьякон.
- Федя.
- А по отчеству?
- Не знаю.
- Как зовут твоего папашу?
- Иван Петрович.
- Фамилия?
Я молчу.
- Сколько тебе лет?
- Девятый год.
Придя домой, я, чтобы не видеть, как ужинают, поскорее ложусь в постель и, закрывши глаза, мечтаю о том, как хорошо было бы претерпеть мучения от какого-нибудь Ирода или Диоскора, жить в пустыне и, подобно старцу Серафиму, кормить медведей, жить в келии и питаться одной прочфорой, раздать имущество бедным, идти в Киев. Мне слышно, как в столовой накрывают на стол - это собираются ужинать; будут есть винегрет, пирожки с капустой и жареного судака. Как мне хочется есть! Я согласен терпеть всякие мучения, жить в пустыне без матери, кормить медведей из собственных рук, но только сначала съесть бы хоть один пирожок с капустой!
- Боже, очисти меня грешного, - молюсь я, укрываясь с головой. - Ангел-хранитель, защити меня от нечистого духа.
На другой день, в четверг, я просыпаюсь с душой ясной и чистой, как хороший весенний день. В церковь я иду весело, смело, чувствуя, что я причастник, что на мне роскошная и дорогая рубаха, сшитая из шелкового платья, оставшегося после бабушки. В церкви все дышит радостью, счастьем и весной; лица Богородицы и Иоанна Богослова не так печальны, как вчера, лица причастников озарены надеждой, и, кажется, все прошлое предано забвению, все прощено. Митька тоже причесан и одет по-праздничному. Я весело гляжу на его оттопыренные уши и, чтобы показать, что я против него ничего не имею, говорю ему:
- Ты сегодня красивый, и если бы у тебя не торчали волосы и если б ты не был так бедно одет, то все бы подумали, что твоя мать не прачка, а благородная. Приходи ко мне на пасху, будем в бабки играть.
Митька недоверчиво глядит на меня и грозит мне под полой кулаком.
А вчерашняя дама кажется мне прекрасной. На ней светло-голубое платье и большая сверкающая брошь в виде подковы. Я любуюсь ею и думаю, что когда я вырасту большой, то непременно женюсь на такой женщине, но, вспомнив, что жениться - стыдно, я перестаю об этом думать и иду на клирос, где дьячок уже читает часы.
|
kut1-5
Недавно зарегистрирован(а)
Зарегистрирован:Март 2007
Сообщений: 19
Пол: Женский
|
Re: рассказы
------------------------------------------------------------ --------------------
Кануны Великого поста
автор: Никифоров-Волгин В.А.
Вся в метели прошла преподобная Евфимия Великая — государыня масленица будет метельной! Прошел апостол Тимофей полузимник; за ним три вселенских святителя; Св. Никита епископ новгородский — избавитель от пожара и всякого запаления; догорели восковые свечи Сретения Господня — были лютые сретенские морозы; прошли Симеон Богоприимец и Анна Пророчица.
Снег продолжает заметать окна до самого навершия, морозы стоят словно медные, по ночам метель воет, но на душе любо — прошла половина зимы. Дни светлеют! Во сне уж видишь траву и березовые сережки. Сердце похоже на птицу, готовую к полету.
В лютый мороз я объявил Гришке:
—Весна наступает!
А он мне ответил:
— Дать бы тебе по затылку за такие слова! Кака тут весна, ежели птица налету мерзнет!
— Это последние морозы, — уверял я, дуя на окоченевшие пальцы, — уже ветер веселее дует, да и лед на реке по ночам воет... Это к весне!
Гришка не хочет верить, но по глазам вижу, что ему тоже любо от весенних слов.
Нищий Яков Гриб пил у нас чай. Подув на блюдечко, он сказал поникшим голосом:
— Бежит время... бежит... Завтра наступает неделя о мытаре и фарисее. Готовьтесь к Великому посту — редька и хрен, да книга Ефрем.
Все вздохнули, а я обрадовался. Великий пост — это весна, ручьи, петушиные вскрики, желтое солнце на белых церквах и ледоход на реке. За всенощной, после выноса Евангелия на середину церкви, впервые запели покаянную молитву:
Покаяния отверзи ми двери.
Жизнодавче,
Утреннеет бо дух мой ко храму
Святому Твоему.
С Мытаревой недели в доме начиналась подготовка к Великому посту. Перед иконами затопляли лампаду, и она уже становилась неугасимой. По средам и пятницам ничего не ели мясного. Перед обедом и ужином молились "в землю". Мать становилась строже и как бы уходящей от земли. До прихода Великого поста я спешил взять от зимы все ее благодатности, катался на санях, валялся в сугробах, сбивал палкой ледяные сосульки, становился на запятки извозчичьих санок, сосал льдинки, спускался в овраги и слушал снег.
Наступила другая седьмица. Она называлась по церковному — неделя о Блудном сыне. За всенощной пели еще более горькую песню, чем "Покаяние", — "На реках Вавилонских".
В воскресенье пришел к нам погреться Яков Гриб. Присев к печке, он запел старинный стих "Плач Адама":
Раю мой раю,
Пресветлый мой раю,
Ради мене сотворенный,
Ради Евы затворенный.
Стих этот заставил отца разговориться. Он стал вспоминать большие русские дороги, по которым ходили старцы-слепцы с поводырями. Прозывались они Божьими певунами. На посохе у них изображались голубь, шестиконечный крест, а у иных змея. Остановятся, бывало, перед окнами избы и запоют о смертном часе, о последней трубе Архангела, об Иосафе — царевиче, о вселении в пустыню. Мать свою бабушку вспомнила:
— Мастерица была петь духовные стихи! До того было усладно, что, слушая ее, душа лечилась от греха и помрачения!..
— Когда-то и я на ярмарках пел! — отозвался Яков, — пока голоса своего не пропил. Дело это выгодное и утешительное. Народ-то русский за благоглаголивость слов крестильный крест с себя сымет! Все дело забудет. Опустит, бывало, голову и слушает, а слезы-то по лицу так и катятся!.. Да, без Бога мы не можем, будь ты хоть самый что ни на есть чистокровный жулик и арестант!
— Теперь не те времена, — вздохнула мать, — старинный стих повыветрился! Все больше фабричное да граммофонное поют!
— Так-то оно так, — возразил Яков, — это верно, что старину редко поют, но попробуй запой вот теперь твоя бабушка про Алексия человека Божия или там про антихриста, так расплачутся разбойники и востоскуют! Потому что это... русскую в этом стихе услышат... Прадеды да деды перед глазами встанут... Вся история из гробов восстанет!.. Да... От крови да от земли своей не убежишь. Она свое возьмет... кровь-то!
Вечером увидел я нежный бирюзовый лоскуток неба, и он показался мне знамением весны — она всегда, ранняя весна-то, бирюзовой бывает! Я сказал про это Гришке, и он опять выругался.
— Дам я тебе по затылку, курносая пятница! Надоел ты мне со своей весной хуже горькой редьки!
Наступила неделя о Страшном суде. Накануне поминали в церкви усопших сродников. Дома готовили кутью из зерен — в знак веры в воскресение из мертвых. В этот день церковь поминала всех "от Адама до днесь усопших в благочестии и вере" и особенное моление воссылала за тех, "коих вода покрыла, от брани, пожара и землетрясения погибших, убийцами убитых, молнией попаленных, зверьми и гадами умерщвленных, от мороза замерзших..." И за тех "яже уби меч, конь совосхити, яже удави камень, или перст посыпа; яже убиша чаровныя напоения, отравы, удавления..."
В воскресенье читали за литургией Евангелие о Страшном суде. Дни были страшными, похожими на ночные молнии или отдаленные раскаты грома.
Во мне боролись два чувства: страх перед грозным судом Божьим, и радость от близкого наступления масленицы. Последнее чувство было так сильно и буйно, что я перекрестился и сказал: — Прости, Господи, великие мои согрешения! Масленица пришла в легкой метелице. На телеграфных столбах висели длинные багровые афиши. Почти целый час мы читали с Гришкой мудреные, но завлекательные слова:
"Кинематограф "Люмьер". Живые движущиеся фотографии и кроме того блистательное представление малобариста геркулесного жонглера эквилибриста "Бруно фон Солерно", престидижитатора Мюльберга и магико спиритическ. вечер престидижитатора, эффектиста, фантастического вечера эскамотажа, прозванного королем ловкости Мартина Лемберга".
От людей пахло блинами. Богатые пекли блины с понедельника, а бедные с четверга. Мать пекла блины с молитвою. Первый испеченный блин она положила на слуховое окно в память умерших родителей. Мать много рассказывала о деревенской масленице, и я очень жалел, почему родителям вздумалось перебраться в город. Там все было по-другому. В деревне масленичный понедельник назывался — встреча; вторник — заигрыши; среда — лакомка; четверг — перелом; пятница — тещины вечерки; суббота — золовкины посиделки; воскресенье — проводы и прощеный день. Масленицу называли также Боярыней, Царицей, Осударыней, Матушкой, Гуленой, Красавой. Пели песни, вытканные из звезд, солнечных лучей, месяца-золотые рожки, из снега, из ржаных колосков.
В эти дни все веселились, и только одна церковь скорбела в своих вечерних молитвах. Священник читал уже великопостную молитву Ефрема Сирина "Господи и Владыке живота моего". Наступило прощеное воскресенье. Днем ходили на кладбище прощаться с усопшими сродниками. В церкви, после вечерни, священник поклонился всему народу в ноги и попросил прощения. Перед отходом ко сну, земно кланялись друг другу, обнимались и говорили: "Простите, Христа ради", и на это отвечали: "Бог простит". В этот день в деревне зорнили пряжу, т. е. выставляли моток пряхи на утреннюю зарю, чтобы вся пряха была чиста. Снился мне грядущий Великий пост, почему-то в образе преподобного Сергия Радонежского, идущего по снегу и опирающегося на черный игуменский посох.
|